Цинциннат встал, разбежался и -- головой об стену, но настоящий Цинциннат сидел в халате за столом и глядел на стену, грызя карандаш, и вот, слегка зашаркав под столом, продолжал писать -- чуть менее быстро:
"Сохраните эти листы, -- не знаю, кого прошу, -- но: сохраните эти листы, -- уверяю вас, что есть такой закон, что это по закону, справьтесь, увидите! -- пускай полежат, -- что вам от этого сделается? -- а я так, так прошу, -- последнее желание, -- нельзя не исполнить. Мне необходима хотя бы теоретическая возможность иметь читателя, а то, право, лучше разорвать. Вот это нужно было высказать. Теперь пора собираться".
Он опять остановился. Уже совсем прояснилось в камере, и по расположению света Цинциннат знал, что сейчас пробьет половина шестого. Дождавшись отдаленного звона, он продолжал писать, -- но теперь уже совсем тихо и прерывисто, точно растратил всего себя на какое-то первоначальное восклицание.
"Слова у меня топчутся на месте, -- писал Цинциннат. -Зависть к поэтам. Как хорошо, должно быть, пронестись по странице и прямо со страницы, где остается бежать только тень -- сняться -- и в синеву. Неопрятность экзекуции, всех манипуляций, до и после. Какое холодное лезвие, какое гладкое топорище. Наждачной бумажкой. Я полагаю, что боль расставания будет красная, громкая. Написанная мысль меньше давит, хотя иная -- как раковая опухоль: выразишь, вырежешь, и опять нарастает хуже прежнего. Трудно представить себе, что сегодня утром, через час или два..."
Но прошло и два часа и более, и, как ни в чем не бывало, Родион принес завтрак, прибрал камеру, очинил карандаш, накормил паука, вынес парашу. Цинциннат ничего не спросил, но, когда Родион ушел и время потянулось дальше обычной своей трусцой, он понял, что его снова обманули, что зря он так напрягал душу и что все оставалось таким же неопределенным, вязким и бессмысленным, каким было.
Часы только что пробили три или четыре (задремав и наполовину проснувшись, он не сосчитал ударов, а лишь приблизительно запечатлел их звуковую сумму), когда вдруг отворилась дверь и вошла Марфинька. Она была румяна, выбился сзади гребень, вздымался темный лиф черного бархатного платья, -- при этом что-то не так сидело, это ее делало кривобокой, и она все поправляла, одергивалась или на месте быстро-быстро поводила бедрами, как будто что-то под низом неладно, неловко.
-- Васильки тебе, -- сказала она, бросив на стол синий букет, -- и, почти одновременно, проворно откинув с колена подол, поставила на стул полненькую ногу в белом чулке, натягивая его до того места, где от резинки был на дрожащем нежном сале тисненый след. -- И трудно же было добиться разрешения! Пришлось, конечно, пойти на маленькую уступку, -одним словом, обычная история. Ну, как ты поживаешь, мой бедный Цинциннатик?
-- Признаться, не ждал тебя, -- сказал Цинциннат. -Садись куда-нибудь.
-- Я уже вчера добивалась, -- а сегодня сказала себе: лопну, а пройду. Он час меня держал, твой директор, -- страшно, между прочим, тебя хвалил. Ах, как я сегодня торопилась, как я боялась, что не успею. Утречком на Интересной ужас что делалось.
-- Почему отменили? -- спросил Цинциннат.
-- А говорят, все были уставши, плохо выспались. Знаешь, публика не хотела расходиться. Ты должен быть горд.
Продолговатые, чудно отшлифованные слезы поползли у Марфиньки по щекам, подбородку, гибко следуя всем очертаниям, -- одна даже дотекла до ямки над ключицей... но глаза смотрели все так же кругло, топырились короткие пальцы с белыми пятнышками на ногтях, и тонкие губы, скоро шевелясь, говорили свое.
-- Некоторые уверяют, что теперь отложено надолго, да и ни от кого по-настоящему нельзя узнать. Ты вообще не можешь себе представить, сколько слухов, какая бестолочь...
-- Что ж ты плачешь? -- спросил Цинциннат, усмехнувшись.
-- Сама не знаю, измоталась... (Грудным баском.) Надоели вы мне все. Цинциннат, Цинциннат, -- ну и наделал же ты делов!.. Что о тебе говорят, -- это ужас! Ах, слушай, -- вдруг переменила она побежку речи, заулыбавшись, причмокивая и прихорашиваясь: -- на днях -- когда это было? да, позавчера, -приходит ко мне как ни в чем не бывало такая мадамочка, вроде докторши, что ли, совершенно незнакомая, в ужасном ватерпруфе, и начинает: так и так... дело в том... вы понимаете... Я ей говорю: нет, пока ничего не понимаю. -- Она -- ах, нет, я вас знаю, вы меня не знаете... Я ей говорю... (Марфинька, представляя собеседницу, впадала в тон суетливый и бестолковый, но трезво тормозила на растянутом: я ей говорю -- и, уже передавая свою речь, изображала себя как снег спокойной.) Одним словом, она стала уверять меня, что она твоя мать, хотя, по-моему, она даже с возрастом не выходит, но все равно, и что она безумно боится преследований, будто, значит, ее допрашивали и всячески подвергали. Я ей говорю: при чем же тут я, и отчего, собственно, вы желаете меня видеть? Она -- ах, нет, так и так, я знаю, что вы страшно добрая, что вы все сделаете... Я ей тогда говорю: отчего, собственно, вы думаете, что я добрая? Она -- так и так, ах, нет, ах, да, -- и вот просит, нельзя ли ей дать такую бумажку, чтобы я, значит, руками и ногами подписала, что она никогда не бывала у нас и с тобой не видалась... Тут, знаешь, так смешно стало Марфиньке, так смешно! Я думаю (протяжным, низким голоском), что это какая-то ненормальная, помешанная, правда? Во всяком случае я ей, конечно, ничего не дала, Виктор и другие говорили, что было бы слишком компрометантно, -- что, значит, я вообще знаю каждый твой шаг, если знаю, что ты с ней незнаком, -- и она ушла, очень, кажется, сконфуженная.
-- Но это была действительно моя мать, -- сказал Цинциннат.